Получив деньги за модели, унизились до клуба «Лунный бархат». Пришли втроем, сели в самый сумеречный угол, задвинули Лялин стул подальше, заслонили от любопытных и презрительных взглядов. Сами изо всех сил не смотрели по сторонам. Пили кровь, стараясь не спешить, но все равно — с неприличной жадностью, жрали еще горячую крольчатину, как стая сказочных вурдалаков, урча, косясь на изысканное общество. Удрали, как только насытились — как из дешевой столовки.
Уходя, чувствовали себя мерзко, клялись не соваться больше в этот гадюшник, где шипят в спину — но через некоторое время пришли снова. В конце концов, решили, что будут ужинать здесь, пока что-нибудь не изменится — временно, не общаясь со всякой дрянью: «Вот этот голодранец со своей свитой — не иначе как сорок первого года смерти. Щенки голодные… Компания пацифистов, видите ли. Из тех, что нарушают равновесие»…
Мы не слышим.
Тихо в городе ночами. Тихо и очень холодно. Небо иногда розовело, румянилось от мороза, луна была розово-голубая, перламутровая, жемчужная — и звезды примерзали к небосводу случайными блестками. И всем очень хотелось жить, потому что жизнь казалась сказочной, прекрасной и многообещающей в эти волшебные ночи. И даже можно было отдохнуть от смертных воплей, от судорог чужой боли — смерть в эти дни куда-то отлучилась, угомонилась, исчезла, будто общее страстное желание жить заставило ее взять краткосрочный отпуск.
Перед самым Новым Годом повалил снег. Где-то в небесах разорвали перину — и пух летел вниз щедрыми, пышными хлопьями, танцевал в лиловом сиянии земных фонарей, укрывал своей невесомой милосердной одеждой нагую, усталую, грязную землю… Снегопад доброй заботливой рукой укутывал стылые остовы деревьев, смягчал острые углы, засыпал прорехи; снегопад укутывал озябшие одинокие души…
И Ту Самую Ночь провели дома. Сидели у окна, слушали бой курантов по радио, треск бенгальских огней и петард, веселые крики поздних гуляк, хохот. Съели большого кролика, удачно и вовремя купленного на птичьем рынке. Чокнулись кагором за Новый Год и новое счастье. Смотрели на розовое, золотое, колышущееся пламя свечей; личико Ляли в этом нежном живом мерцании казалось таким же прозрачным и мерцающим, как свеча, таким же живым и теплым. Хорошо было.
Отдыхали от постоянного груза беды.
Январские ночи состояли из снежных алмазов и морозного скрипа.
Воздух резал ноздри сверкающим лезвием, раздражал своим новым запахом — ярким, острым, жгучим запахом мертвого холода. Луна стояла в туманном радужном круге, мутная, стылая — освещала деревья в колючих блестках инея, какие-то торчащие из сугробов травинки с колосками, сухие, безнадежно неживые былинки… Как-то погасло, исчезло праздничное марево елочных огней, хотя еще только близилось Рождество — все возвращалось на круг, зима, холод, темнота и смерть опять вступали в свои права.
Снова потянуло гулять.
Асфальт скрылся под хрустящей ледяной коростой. Утоптанный снег, весь в сияющих иглах тонких лучей, пел, свистел, скрипел под легчайшими шагами — на пороше оставались еле заметные следы. Дыхание смертных существ вырывалось паром, теплым облаком, моментально схватывающимся на морозе; дыхания демонов было не видно — они выдыхали такой же разреженный лед, как и тот, что стоял вокруг. В эту пору внимательный наблюдатель особенно легко отличил бы Носферату от человека — если бы нашелся наблюдатель, которого это интересует.
В ночь перед самым Рождеством никому не сиделось в тепле. Ляля раскладывала пасьянсы на старых Жениных картах с палехскими картинками, потом смешала карты и убежала гулять, чмокнув Женю в щеку. Генка ухмыльнулся, рассовал по карманам сигареты, складной тяжелый нож, зажигалку, бумажник — и тоже ушел. Сидеть одному Жене совершенно не хотелось.
Та самая ночь, которая, по старому поверью, собирает всю тьму и все зло за весь год, впустила всех троих в свой ледяной мрак, как в бездонный колодец.
Генка, который бродил по пустынным заснеженным улицам в полном одиночестве, вдруг остановился от странного ощущения. Где-то в муках расставалась с телом человечья душа — но к этому зову Генке было не привыкать, как и к волне злобы и грязи, которую всегда подымает убийство. Но кроме неслышных и безнадежных воплей о помощи ему померещился голос Жени, Женя тоже звал, звал его, Генку, страстно хотел его видеть — это было ново, и Генка, не раздумывая, побежал через дворы, туда, откуда доносился двойной призыв.
Дворы, заваленные снегом, непроходимые, как арктическая пустыня, вывели к пустырю, огороженному забором из бетонных блоков. За забором маячил недостроенный дом, окна без стекол смотрели пустыми слепыми дырами, и башенный кран тянул свою стрелу над заиндевелой стеной, больше похожей на руину, чем на новостройку. Генка пробежался вдоль забора в поисках ворот. Они нашлись — на болтающейся створке белел плакат «Стой! Опасная зона!»
Ладно уж, не опаснее, чем везде. Пустырь был засыпан строительным хламом; из снега торчала стальная арматура, валялись пустые бочки, вымазанные чем-то белесым, распространяющим сладкий пряничный запах, но темная волна запаха крови перебила и аромат опилок, и вонь оконной замазки.
Женя стоял над телом, распростертым ничком на утоптанном окровавленном снегу. Генка подбежал ближе, на ходу вытаскивая нож из кармана. Под ногой хрустнуло — он наступил на валявшуюся в снегу магнитофонную кассету. Щелкнул пружиной ножа.
— Как… они ее, а!? Уроды… Сейчас.
— Ген…
— А?
— Это не она.
— Что?
— Я говорю, это не девушка.