Корнет опомнился, когда рука сама собой набрала код на входной двери.
Я зайду в последний раз. Попрощаться. Посмотреть на…
На лестнице в кои-то веки горел свет. Тут было очень тепло и пахло домашними пирогами, жареной рыбой и кошками. Лифт по обыкновению не работал. Корнет поднимался пешком, считая этажи. Он очень хорошо знал эту лестницу — как собственный блокнот со стихами: ее серо-зеленые стены, эту дверь, обитую дерматином, эту — в обожженных рейках, эту надпись «Витя Цой», эти нарисованные маркером извивающиеся поганки… Он давным-давно сроднился с этой лестницей так, что она стала частью его души. Иногда кажется, что он бывал на этой лестнице чаще, чем на собственной — ну да, ведь у себя он не сидел часами на ступеньках.
Корнет остановился у двери, выкрашенной суриком. Он, как всегда, страстно хотел, чтобы Ромка почувствовал, отпер раньше звонка — и как всегда, знал, что этого не будет. И вообще — сегодня у Ромки ночует Полина. Зря. Все — зря. Весь оставшийся по ту сторону мир — ночь, холод и смерть.
Но рука нашла звонок. Сама. А ноги вросли в цементный пол, пустили корни — и невозможно уйти.
За дверью послышались шаги. Через миг она распахнулась — и на пороге стоял Ромка в спортивных штанах и тельняшке, босой, небритый, с фирменной широкой снисходительной ухмылкой.
— Привет, Корнет. У меня Полька. Я…
И осекся на полуслове, на полувдохе. Как будто в некоей другой плоскости бытия был и сейчас вспомнился кабинет следователя, ужасные фотографии, жестокие вопросы, как будто были похороны на страшном кладбище, засыпанном снежной «крупой», в замерзшей грязи. И печальный демон поднял невозможные, сияющие, зеленые, кошачьи глаза, и его лицо было как лунный отсвет на ночных облаках. Мой оруженосец… Мы так дружили, мы так здорово играли…
— Шурочка, — сказал Ромка в первый и последний раз в жизни.
И так же, в первый и последний раз, на лестнице, освещенной тусклой лампочкой, в безмолвном обществе неодобряющих соседских дверей, он повернул Корнета к себе и поднял за подбородок его опущенное лицо…
И поцелуй был — космический холод, превратившийся в эдемское или адское тепло, в солнечный жар, от которого на мгновенье растаял лед. Корнет вздохнул и обвил руками Ромкину шею — и вдруг понял, ЗАЧЕМ…
Он вырвался так резко, что Ромка растерялся. Ромкины глаза сделались шальными и пьяными, блаженно пьяными — любовью Носферату, счастливой болью, покорностью, которая была для Ромки совершенно неестественной, фальшивой, как наркотический бред.
— Ты куда… пожалуйста…
— Я умер, Ромка, — сказал Шурка тихо. — Я пришел прощаться. Не подходи ко мне больше.
За дверью, в коридоре, зашуршали и завозились, время стало коротко, очень коротко, Ромкин преданный взгляд отражал собственную Шуркину безнадежную верность. Ромка сделал шаг вперед — и Корнет попятился назад, оказался на ступеньках лестницы, рука на перилах — последний момент, последнее слово, больше уже ничего никогда не будет, а никогда — это самый кромешный ужас…
— Я ухожу, — сказал Шурка, больше не слушая. — Пусть у тебя все будет хорошо, Ромка. Я люблю тебя. Не смей за мной идти.
И в ответ на шорох, вздох, движение — сбежал с лестницы, вместе с Ромкиным скандальным прошлым, вместе со своей бесплодной, несчастной, отчаянной любовью, вместе с собственным кошмаром — в холод и темноту. Один.
«Не смей за мной идти», — и грохнула входная дверь, как закрылась дверь между двумя несмежными мирами.
Ромка стоял, прислонясь к дверному косяку, приходя в себя от незнакомой немыслимой боли и такого же немыслимого блаженства, пытаясь понять — когда Полина в лиловом халатике на гибком нагом теле высунулась из квартирного тепла, сама сонно теплая, мягкая, разнеженная, мурлыкнула:
— Ну что ты здесь делаешь? Ты скоро?
— Сашка заходил, — сказал Ромка и закрыл вторую дверь между своим и Шуркиным миром.
— И что ему нужно среди ночи? Ты прости, солнышко, но не люблю я, когда он сюда…
— Он больше не придет, — огрызнулся Ромка с неожиданным раздражением. — Никогда, ясно?
И смотрел, как милое Полькино личико расцвело розовыми сполохами победительного удовольствия, как вспыхнула улыбка, яркая, как солнечный зайчик — но не дал ей себя обнять, хотя руки у нее были млечно теплы.
И даже когда Ромка пошел в кухню, где теперь поселился настоящий уют и все блестело чистотой, даже когда он достал из шкафа бутылку коньяка и сделал несколько глотков прямо из горлышка — Полина и тогда ничего не сказала. Потому что сегодня закончилось ее двусмысленное положение и Ромкина стыдная блажь — а за это грех не выпить, конечно, грех. А Ромка пил и видел с необыкновенной ясностью свою долгую, спокойную, правильную жизнь. Польку в фате и белом платье, Польку с коляской, себя — в своем офисе, превратившемся в солидную богатую фирму, себя — в собственном автомобиле, себя — у мангала на даче, себя — с Полькой на пляже. Жизнь будет реальная. Взрослая жизнь. И все всегда пойдет как надо, и Ромка никогда больше не коснется мечом плеча вассала и не объявит войну, и не отправится в странствия по невозможным местам, и сумасшедший парень, который когда-то стоял перед Ромкой на коленях и обнимал его ноги, и смотрел снизу вверх обожающим взглядом — останется только в редких тревожных снах.
— Полинка, выходи за меня замуж, — сказал он, поставив бутылку.
И больше не сопротивлялся ее порывистым объятиям — чтобы они удержали от последних приступов нерационального желания выскочить на улицу, в ночь, метель, холод, за ТЕМ, в его беду, одиночество и боль.